|
Когда–то давно, под моим началом служил здоровенный рыжебородый парень Витя Веселовский, человек хороший и жизнелюбивый. Он позвонил мне и сказал: «Ну что ты сидишь на своих приключениях? Идем со мной работать в новую «Литературку». Они хотят устроить отдел сатиры и юмора. Я буду зав, а ты зам. Это потому, что я сознательный и партийный, а ты... Сам знаешь, кто ты». Я ему сказал: Это было в декабре 1966 года. Газета должна была выйти 1 января 1967. Я пошел. В приемной уже сидел Витя. Он был трезвый и собранный. Ничего хорошего я не ждал. За столом сидел невысокий плотный
молодой господин в золотых очках. Не
поднимая глаз, он сказал: Я вышел. Виктор остался. Наверное, в эту
минуту Сырокомский взял мою анкету,
потому что я услышал: • Название «Клуб 12 стульев» родилось как–то сразу и сразу было утверждено. Мы придумали несколько рубрик. Потом
решили создать некий персонаж, который
бы олицетворял серость, пошлость, мнимую
многозначительность и бесталанность
среднеарифметического советского
писателя–соцреалиста. Решили, что имя у
этого персонажа должно быть простым, как
жизнь, как сама советская литература:
Василий Федоров, Владимир Фирсов. Михаил
Шолохов, наконец. (Очень мы
недолюбливали последнего за его
бандитские речи и хулиганские
выступления), и пришел Марк Розовский и
сказал: • И так пошло. Мы из номера в номер печатали творения нашего «душелюба»... Но однажды я попался. На Шолохове. Вы
помните про «Бумеранг». Там можно было
найти безобидные, но смешные ответы
читателям, типа: В 1967 году появилось такое: На следующий день меня вызвал зам.
главного редактора Артур Сергеевич
Тертерян и сказал: Тертерян с сардонической улыбкой
показал мне «Бумеранг»: «Ростов. М.А.Ш–ву». Я пришел к себе и написал письмо от имени этого Моисея Абрамовича. Конверта у меня не было, а если бы и был, на нем должны были быть почтовые штемпели Ростова и Москвы. Я позвонил в Ростов и попросил срочно прислать письмо из Ростова от имени Моисея Абрамовича. Он помчался отправлять, потому что весь Ростов уже гудел от моего паршивого «Бумеранга». В отделе писем я по блату зарегистрировал письмо задним числом и понес Тертеряну. Тертерян, покачивая головой, как
старый еврей у Стены Плача, дочитал мою
писульку и сказал: И он пошел показывать письмо Чаковскому. Ах, как кричал Чаковский! Его было слышно на всех пяти этажах. На его месте я бы кричал еще громче. И зачем мне это было нужно? Но все же Тертеряну удалось меня отстоять. С другой стороны, Чаковский сумел убедить ростовского вождя, что не на Шолохова же «Литературка» подняла руку! Да вот и письмо от какого–то идиота из Ростова... Через два дня пришел конверт со штемпелями. — Нашел, нашел! — кричал я, врываясь в кабинет Тертеряна. — Вот ваш конверт. Тертерян брезгливо посмотрел на
конверт и сказал: Из «Бурного потока» Евг. Сазонова: • Штатным членом редколлегии у нас работал Георгий Гулиа, человек весёлый и очень опасный. Он когда–то получил Сталинскую премию. Ему отсылали наши штучки, если начальство в них хоть немного сомневалось. Он их с удовольствием рубил, а потом объяснял: «уж очень прозрачно было написано». На редакционных летучках мы обсуждали вышедший номер и выясняли, что, с нашей точки зрения, хорошо, а что плохо. В том номере прошел какой–то хороший рассказ и фразочка «Хорошо тому, кто носит подтяжки, говорить: «Затянем пояс!» Гулиа сидел на летучке рядом со мной. — Слушай, — шептал он мне, — это колоссально, что ты сумел сказать этой фразой! Это колоссально, слушай! Я тебе точно говорю, это замечательная фраза, она войдет в историю! Вот такое мое мнение. Он поднял руку и сказал: Я задохнулся! Гулиа сел на место рядом со мной и
прошептал: • После ввода войск в Чехословакию и нашей реакции на него, нас стали проверять 8 цензоров. И полосы составлялись по старой российской цензурной методе: ты даешь начальству полосу с такой, скажем, фразой: «Если бы Лев Толстой жил в коммунальной квартире, он стал бы Салтыковым–Щедриным!» Начальство морщится и просит чего–нибудь другого. Ты несешь фразу: «Очереди станут меньше, если сплотить ряды». Начальство смотрит на тебя, как на красную тряпку и просит принести что–нибудь другое. Ты несешь фразу: «Знаете ли вы, что пулеметная очередь доходит до прилавка гораздо быстрее обыкновенной?» Начальство зеленеет и просит чего нибудь ещё. Ты приносишь: «Допустим, ты пробил головой стену. Что ты будешь делать в соседней камере?» — Илья, — рычит начальство. — Вы
издеваетесь? Можете принести что–нибудь
человеческое? Начальство размышляет. Потом говорит: • …Пришел автор. По профессии — барабанщик в оркестре. Принес рассказик. Называется «Памятник». Рассказик такой: стоит человек и ловит такси. Снег идет. Холодно. Такси не останавливается. Час стоит, ловит, другой... Вдруг видит, на той стороне улицы другой человек стоит, тоже, видно, такси ловит. С протянутой рукой. Потрогал его герой и видит, что человек окаменел. Замерз, видно. Взвалил его на плечи, отнес домой, положил на диван. Утром жена говорит: «Ты кого, дрянь пьяная, принес вчера? Совсем упился?» Он смотрит на диван, а там этот лежит, с протянутой рукой. Памятник с площади. Напечатали. Начались звонки. Понеслись письма. Посыпались жалобы. От старых большевиков, главным образом. Как? На кого? Руку? Очумели? Советская власть кончилась? На Ленина? На самого? Сгноим! Наш непосредственный начальник
Тертерян был спокоен. Он меня усадил в
кресло. Он мне воды принес. Он был на «вы».
Он был бледен, как Д’Артаньян, вручивший
подвески герцога Букингемского
французской королеве. Он сказал: Тертерян брезгливо бросил на стол
толстую пачку писем. Большевики писали, что только сионистскими происками американского империализма можно объяснить факт появление этой мрази на страницах другой мрази, называемой «Литгазетой». Просим принять меры! — так заканчивались все письма трудящихся. — Ну, что будем делать? — спросил я,
совершенно угнетенный их праведным
гневом. Я пошел к себе, вызвал секретаршу и попросил разыскать в библиотеке сведения о всех памятниках в СССР, где герой с протянутой рукой. Таких оказалось два типа: Ленину и Кирову, что тоже было плохо. У остальных руки были на месте: у пояса, у бедер, на груди, за спиной. У Венеры вообще рук не было. . Я сел писать письма большевикам. Я написал, что только безумцы могут подумать, что парторганизация «Литгазеты» (я был беспартийный, но знал, как надо писать) могла проявить такую бестактность. И какой мерой испорченности надо обладать, чтобы принять пошлую гипсовую скульптурку за памятник вождю! Памятники Ленину делают из гранита и мрамора, так что совершенно невозможно отнести их на себе домой и положить на диван, неужели такая простая мысль не могла прийти в голову людям, справедливо охраняющим чистоту ленинского учения от происков... Поэтому, наряду с заботой о более добросовестном обслуживании советских людей некоторыми таксистами, был поставлен вопрос об эстетическом уровне убранства наших городов в части архитектурного и скульптурного их оформления. И не следовало уважающим себя коммунистам бросать тень на «Литературную газету» и на ее коллектив, помогающий партии бороться со всеми и всяческими недостатками, все еще иногда встречающимися в нашей жизни! Я отнес проект письма Тертеряну. Он прочел, остался доволен и понес его Чаковскому. Чаковский прошелся по письму рукой мастера, убирая подтексты и ненужную и даже идиотскую иронию, сохраняя то выражение невинности и некоторой обиды за вверенный ему коллектив, которые были заложены в проекте письма. Письмо было размножено, подписано козлами отпущения (мной и Витей Веселовским) и послано в ЦК и по остальным адресам. А мне стало так скучно и так страшно, что в следующий номер я вставил фразу, как никогда отвечавшую моим тогдашним настроениям: «Объявление. Вчера вечером потерял на углу Цветного бульвара и Садового кольца интерес к жизни». Нас опять простили. Но с тех пор с нас требовали только позитивной сатиры. Знаете, что это такое? Это когда «на похоронах Чингис–хана кто–то говорит: «Он был чуткий и отзывчивый». Это когда «в действительности все выглядит иначе, чем на самом деле». И когда ты понимаешь, что сделал все, что мог, что ты дорос до своего потолка, и у тебя нет ни сегодня, ни завтра, а только вчера, ты начинаешь задумываться об эмиграции. И потом ты уезжаешь. И начинаешь жить вторую отпущенную тебе жизнь. |